Так я сидел, услаждая себя созерцанием этой маленькой книжицы Кола, и пальцем проводил по замысловатому тиснению на переплете. Комната – нет, всего лишь полка – книг, подобных той, доставили бы мне величайшую на свете усладу, хотя я понимал, что уповать на владение подобным чудом все равно что надеяться занять пост лорда-канцлера Англии. Передо мной был псалтырь, чудесный образчик своего рода, и я щелкнул крохотной застежкой и открыл его, чтобы поглядеть, соответствует ли печать переплету, ведь, говорят, венецианская работа лучшая, какую только можно сыскать.
И тут испытал величайшее потрясение: в страницах были ровно вырезаны две полости. Сперва я горевал о книге, ведь искромсать столь чудесный предмет было для меня равно святотатству. Потом мой взгляд упал на три маленьких пузырька, которые надежно были спрятаны в полостях, и каждый был запечатан воском. Один содержал темную густую жидкость, подобную маслу, другой – прозрачную жидкость, которая могла бы быть водой. Но самым примечательным оказался третий. Это был искуснейшей работы сосуд, позолоченный, усеянный драгоценными камнями и стоивший, на мой несведущий взгляд, не один десяток фунтов. За стеклом я разглядел лишь толстый, неправильной формы обломок старого дерева. Смысл моей находки был очевиден даже для такого невежды, как я.
Поэтому я отложил книгу и, снедаемый любопытством к первой, остальные две удостоил лишь мимолетного взгляда, пока не догадался, что они собой представляют. Несколько минут я задумчиво листал страницы, а потом меня осенило: передо мной нечто, имеющее огромное и странное значение. Потому что оба тома были одинаковы: один был взят из дома Сары, а другой, как предположил я, и раньше находился у Кола. И тот, и другой был томом из «Истории» Ливия, причем того самого издания, какое несколько месяцев назад так настойчиво просил отыскать доктор Уоллис.
Сара Бланди была арестована на следующий день – как теперь мне известно, по наущению доктора Уоллиса, – и новости прокатились по городу и университету подобно приливной волне, что поднимается в устье реки, гонимая крепким ветром. Все знали, что она виновна, и рукоплескали мировому судье за решительность так же рьяно, как раньше порицали за медлительность в отыскании виновной, личность которой была столь очевидна всем до единого горожанам, стоило им услышать о смерти доктора Грова.
Только два человека, думается, не разделяли этого мнения – я сам, ибо знал правду, и моя матушка, чья вера была тем более благородна, что не имела под собой основания из фактов. Но она объявила, что знает эту девушку. И она отказывалась даже допустить саму мысль о том, что кто-либо из ее дома способен на такое злодейство. Узнай она правду, скажу вам, это убило бы ее.
Странная она была женщина, моя благословенная матушка, да пребудет с ней милость Господня. Потому что во всех делах она была строга и скрупулезна, ревнива к своим правам и бдительна к обязательствам других. Ни один мужчина или женщина не был столь скор на осуждение греха или нравственного проступка.
Не было женщины, столь ревностной в своей набожности, ведь матушка молилась не менее десяти минут, когда вставала поутру, и более четверти часа всякий вечер перед отходом ко сну. Она посещала лучшую церковь и со вниманием слушала проповеди, которых зачастую не понимала, но тем не менее почитала возвышающими душу. Милостыню она раздавала осторожно и не слишком много, но и не слишком мало выдавалось из ее кармана тем, кто заслуживал ее благотворительности. Бесспорно, с деньгами она была осмотрительна и ревнива к своему доброму имени, но не настолько, чтобы то или другое подменяло ей долг перед Господом.
Она была так уверена в своем знании помыслов Господних, что когда в частностях расходились мнение общества и ее собственное, она нимало не сомневалась, что осведомлена лучше многих. Прослышав об аресте Сары, она немедленно объявила всем на нашей просторной кухне, что свершилась ужасная несправедливость. Сара (к кому матушка питала теперь собственническую привязанность) тут не повинна, сказала она. Девушка и пальцем не тронула этого жирного прелата, а если такое и было, то он лишь получил по заслугам. Не удовлетворившись одними только словами, она немедля взяла плетеную корзину с крышкой и бутыль собственноручно ею сваренного эля и решительно отправилась в лачугу Бланди за теплой одеждой, а потом взяла лучшее (на деле – единственное) одеяло с моей постели и на виду у всего города пришла в тюрьму, где сделала все, дабы утешить несчастную и удостовериться, что ее уберегут – насколько могут уберечь пища, одежда и суровое наставление тюремщику – от сыпного тифа.
– Сара просила тебя прийти к ней, – печально сказала она мне по возвращении.
Матушка вернулась в дурном расположении духа – над ней поглумились зеваки, какие по обыкновению околачиваются возле тюрьмы в преддверии разбирательства и находят извращенное удовольствие в том, чтобы глазеть, как в цепях выводят узников. Ума не приложу, почему эти люди не найдут себе занятия получше, но уверен, что любой город с порядочной управой давно бы их разогнал или подверг суровому наказанию за праздность.
– Ты должен пойти немедля.
При этих ее словах сердце у меня упало, и я почувствовал себя быком, которого на веревке волокут на бойню и все его потуги избежать подобной участи пропадают втуне. До того, как я узнал об аресте, я убедил себя, будто самое худшее позади: если виновного в смерти доктора Грова не найдут, безрассудно будет подставлять собственную шею. Но стоило мне услышать о Саре, я услышал и шорох веревки, и мое нутро снова сжалось от страха, ибо замаячило передо мной неизбежное.
Разумеется, я должен был повидаться с девушкой. Мне удалось даже заставить себя на нее рассердиться, словно она по своей вине попала под подозрение. Но, поднимаясь по каменным ступеням тюрьмы, я знал, что причиной тому был мой страх за самого себя и перед западней, в которой я увяз безвозвратно. Рано или поздно мне придется сознаться в содеянном, потому что если я совершил преступление, умертвив доктора Грова, то не желал бы, чтобы еще новые души пали на чашу весов против меня.
Сара же была на удивление весела; женская камера еще не заполнилась сборищем старух, каких вскоре свезут сюда со всего графства дожидаться, когда у судьи найдется для них время, и она провела там только несколько часов. Сырость и мрак еще не начали смертельным ядом отравлять ее душу.
– Да не смотрите вы так, – сказала она, увидев мою горестную физиономию, маячившую перед ней в полумраке. – Это же меня посадили в тюрьму, а не вас. Если я не унываю, постарайтесь же и вы глядеть веселее.
– Как ты можешь веселиться в подобном месте?
– Моя совесть чиста, и я верю, что Господь позаботится обо мне. В моей жизни я по мере сил служила Ему и отказываюсь верить, что Он оставит меня теперь.
– А если такое случится?
– Тогда на то будет веская причина.
Признаюсь, иногда подобное смирение чрезмерно меня утомляло. Но я пришел, чтобы подбодрить ее, а найдя, что она и так в бодром настроении, не мог начать убеждать ее в том, что ее оптимизм совсем неуместен.
– Вы считаете меня глупой, – сказала она, – и ошибаетесь. Потому что я знаю, что к этой смерти я не имею никакого отношения.
– Действительно, и Господь это знает. И я тоже. А вот посвящены ли в Его замыслы присяжные, совсем иное дело.
– Что они могут сказать? В суде положено предъявлять доказательства, ведь так? А вам, как и мне, прекрасно известно, где я была в ту ночь.
– И если потребуется, тебе придется это рассказать.
Но она покачала головой:
– Нет. Это лишь заменит одно прегрешение на другое, а на такое я не пойду. Поверьте мне, Антони, этого не понадобится.
– Тогда расскажу я.
– Нет, – твердо сказала она. – Полагаю, вам кажется, будто вы проявляете доброту, но пострадать придется не вам. Закон вас не коснется, но мне придется уехать, а я не могу оставить больную мать. Не могу я и подвести тех людей из Эбингдона или из других мест. Поверьте, Антони, опасности тут нет никакой. Никто не может подумать, будто я могла или захотела поступить подобным образом.